Он сказал мне:
"Уилсон, посмотри на меня!"
И сорвал с себя одеяло. Нехотя отвел глаза, но Хаус не унимался.
- Нет, смотри! Смотри! Потому что я буду это видеть каждый гребаный чертов день! И она тоже будет ЭТО видеть. Ты что, думаешь, я совсем съехал с катушек? Ты идиот, Уилсон, круглый идиот, если ты себе вообразил, что я ничего не соображаю. К сожалению, Уилсон, хирург не промахнулся, и мозготомию надо мной не учинил. И я скажу тебе это один раз, один-единственный, чтоб ты раз и навсегда засунул свой психоанализ в то место, на котором сидишь. Я теперь калека. Инвалид. Недочеловек. То, что я еще дышу, это идиотское недоразумение. Одно из тех, которые не отрицают, но и не принимают. Лишенная смысла аксиома. Так что смотри на меня, и знай, что меня больше нет.
Монитор вопил, как свихнувшийся будильник. Но если бы сейчас меня пристегнули к этому датчику, он вряд ли показывал бы иной результат.
Я не мог ничего ему ответить. Ни возразить, ни согласиться. Все, что бы ни сказал, послужило бы против меня. Так что оставалось только пересилить себя и посмотреть на него. И я смотрел на его забинтованную изувеченную ногу, и больше глаз не отводил.
Постепенно темп писка понизился.
- Мне больно, - сказал Хаус, - так дьявольски больно, что об этом совершенно неполиткорректно говорить на медфаке.
- Это пройдет со временем.
- Кончай сочинять, это не пройдет.
- Да, ты прав, это не пройдет.
- Вот так лучше.
Он закрыл глаза. Но я продолжал на него смотреть. Потом накрыл его одеялом.
- Добавь еще немного маковой соломы.
Добавил.
- На свете есть один-единственный достойный казус бэлли, и он был использован в 1840-ом году. Британцы знали толк в войнах. Линь Цзэсюя на мыло.
- Дважды, Хаус, опиумных войн было две.
- Ты идиот, Уилсон. Две войны, а казус один.
- Ты прав.
- Я всегда прав.
Смотрел на него, пока он не отключился.
-------------------------------------------------------------------------
Теперь я проводил у Хауса в палате почти все свободное время. То время, в котором удавалось избежать пререканий с Джулли.
Стейси тоже там присутствовала. Только именно что присутствовала. Было похоже, что один ее вид причинял Хаусу такие мучения, словно его каждый раз заново резали скальпелем. Он отчаянно старался делать вид, что ничего не произошло. Даже улыбался ей изредка, позволял прикасаться к нему. Только мне казалось, что при этих прикосновениях в воздухе слышался скрежет несмазанных дверных петель. Скорее всего, казалось не только мне, потому что испуг в глазах Стейси так и не исчезал.
У нее был вид загнанной пантеры, изнуренной и взмыленной бесконечной погоней браконьеров.
Она часто спускалась в парк и там курила. Сигарету за сигаретой. И эти ее перекуры стали учащаться обратно пропорционально снижению количества морфина в капельнице у Хауса.
Что касается Хауса, когда он был в сознании (что случалось нечасто), то обычно нес всяческую белиберду, расспрашивал о моих пациентах и очень интересовался последствиями землетрясения в Тайване. Но я уже был научен горьким опытом, и удерживался от интерпретаций этой его очередной одержимости.
Возникали и редкие случаи, когда удавалось подглядеть его истинное состояние. Одновременно хотелось и не хотелось избегать тех моментов, когда у него не хватало энергии сохранять личину полного безразличия к тому, что с ним происходило. Хотелось, потому что снова начало казаться, что у меня не хватит на это сил. Не хотелось, потому что мне необходимо было знать, что на самом деле происходит. И это вовсе не значило, что я мог что-то со всем этим сделать. Нет, Делать было совершенно нечего. Нужно было просто Быть.
И я был.
Был, потому что Стейси не могла. Я это прекрасно понимал. Не могла, потому что он ей не позволял "быть", только "делать". И она все время что-то делала: суетилась, носила ему чай, который он не пил, еду, которую он не ел, журналы, которые он не читал, и диски, которые он не слушал.
Мы все делали вид, что ничего не происходит. Делали вид, что собрались у постели больного, выздоравливающего после удаления аппендикса. Словно этот больной не сегодня - завтра встанет и пойдет себе дальше работать и гулять. Рассказывали анекдоты, сплетничали о Кадди и о медсестрах, обсуждали разводящихся клиентов Стейси.
И я понимал, что присутствие Стейси еще кое-как выносимо для Хауса, потому что там был третий. Тот, кто разряжал обстановку своим бытием в этой напряженной до предела атмосфере. Этакий освежитель воздуха, дуэнья при первом свидании двух навязанных друг другу молодых людей.
Эта роль была совсем невмоготу, но она казалась тем малым, что я мог сделать. И от этого было хоть немного, да легче.
Ho под всем этим маскарадом происходило много чего. И обоюдное согласие дружно лицемерить, становилось невыносимее с каждым приходящим днем.
Хауса постепенно снимали с морфина и пытались перевести на более легкие обезболивающие. Он сам этого потребовал, чем вызвал мое недоумение. Не мог себе представить, как он будет справляться. Но это было правильным решением, потому что еще пару дней, и с его зависимостью уже было бы невозможно бороться.
Проблема заключалась в том, что спустя неделю после операции Хаус заявил, что не собирается больше никаких лекарств принимать. И никакие увещевания врачей, отчаяние Стейси, трезвый голос Кадди не приводили ни к чему. Он уверился, что сможет справиться с болью сам, без внешнего вмешательства. Кадди пыталась ему объяснить, что это опасно, что будет непосильная нагрузка для сердца и нервной системы. Довольно жестоко, на мой взгляд, пыталась употребить принцип реальности, и говорила, что надежды на улучшение ничтожно малы. Но Хаус и так все понимал. Он аргументировал свое безрассудное решение тем, что злоупотребление опиатами понижает чувствительность опиоидных рецепторов в покрышке среднего мозга к натуральным гормонам-ингибиторам боли, секретирующимися гипоталамусом.
Он был, несомненно, прав.
Только мне казалось, что это решение основано не столь на научных побуждениях, сколь на упрямстве Хауса, на его поразительном тщеславии, и уверенности, что он может все.
Другая же мысль, которую я отчаянно не хотел подпускать, нашептывала менее адекватное объяснение. И, хоть я не желал заново предаваться страхам, мне начинало казаться, что Хаус избрал весьма любопытный способ со всем этим покончить. Этакое пассивное самоустранение, поданное под его фирменным соусом рационализма.
Но передо мной постоянно лежало живое напоминание тому, что происходит, когда некоторые решают не считаться с мнением Хауса. Решил положиться на него. Поверить в его силы.
Моменты его трезвости участились, а вместе с ними и приступы боли, о силе которых я даже близко не подозревал, потому что во время приступов он выгонял нас из помещения. И не только нас, но и врачей, медсестер и санитаров, которые с некоторых пор начали слишком быстро проходить мимо его палаты. И он оставался там в полном одиночестве, наедине с тем, что пожирало его изнутри.
Но я однажды принял решение остаться. Понял, что дело неладно, когда он начал комкать простыни, изо всех сил пытаясь сохранять насмешливый тон. Но его шуточки скоро оборвались, и он потребовал, чтоб мы исчезли. Стейси отчаянно улыбнулась, и вышла. Я остался.
- Ждешь начала фрик- шоу? - сказал Хаус. - Ничего интересного сегодня не показывают.
- Жаль, я думал, будет много шикарных дам в неглиже.
- Спешу тебя разочаровать, только карлики и бород ... - он не договорил: задохнулся.
Запрокинул голову. Резко побелел. Частое дыхание вырывалось со свистом сквозь сжатые зубы. Видел, что ему до смерти хочется кричать, и не понимал, каким усилием воли он заставляет себя молчать.
- Уйди, - процедил.
Но я не уходил. Знал, что мое присутствие в конце концов заставит его заорать от раздражения, и, возможно, ему станет хоть немного легче.
Оказался прав.
- Свали, Уилсон, мать твою, садист проклятый!
Вряд ли то, что заставило меня наблюдать за его агонией, можно было назвать садизмом. Скорее, мазохизмом. Ведь я тогда впервые ясно осознал, на что меня обрекла Джули.
На что сам себя обрек.
Иногда сам себе не верю, когда думаю о том, чем стала для меня боль Хауса. Возможно, со стороны казалось, что я всегда был посторонним наблюдателем, быть может, сочувствующим, иногда - сожалеющим. Но на самом деле никто, даже я сам, не мог себе представить, как я все это проживал. Не утверждаю, что могу понять и то, что чувствовал сам Хаус. Здоровому человеку сложно понять больного, точно так же, как счастливые не понимают несчастных. Все это я знал, не один десяток раз наблюдал за последними стадиями рака. И всякий раз смотрел немного со стороны. Научился ставить барьеры, выключать сознание, иногда цепенеть, надевать сострадающую мину. Но никогда, даже в самый первый раз, я не позволил себе оказаться в мыслях на месте пациентов.
Можно назвать это лицемерием, или инстинктом самосохранения, не знаю, но защитная стена внутреннего равнодушия, выбеленная и окрашенная во внешнее проявление сочувствия, всякий раз спасала от ударов. Иначе я не продержался бы и года в той специализации, которую выбрал.
B случае с Хаусом все защитные приборы выходили из строя. И начинали зашкаливать. Я проживал стихийное бедствие, в буквальном смысле. Находясь рядом с ним в такие моменты, чувствовал нечто похожее на землетрясение, на цунами, на безжалостный ураган. Словно чья-то невидимая рука вырывала у меня из-под ног ковер, на котором стоял, и откидывала меня в тот водоворот бездны, от которой малодушно пытался бежать не раз в течение дальнейшей жизни. Я не мог чувствовать физическую боль Хауса, но каждый раз, когда оказывался свидетелем очередного приступа, тектонические пласты моей души начинали сдвигаться с хрустом и скрипом ломающихся костей.
Это я был готов терпеть.
Но самым ужасным оказалось то, что рядом с Хаусом, ради Хауса, было необходимо надевать маску спокойствия, терпения, и даже равнодушия. По неподписанному договору, заключаемому в эти самые дни, мне была отведена роль свидетеля на месте преступления, который нехотя стал соучастником, и поэтому вынужден молчать и подыгрывать преступнику.
Кто был здесь главным подозреваемым? Сам Хаус? Предавшее его тело? Его боль? Его обострившаяся потребность в одиночестве, которой он делал единственное исключение в виде меня? Исключение, за которое я должен был платить маской показушного спокойствия.
Вряд ли существует на свете пытка страшнее этой. Для врача. Для человека. Стать свидетелем агонии того, кто тебе дорог, и оказаться неспособным ничем, абсолютно ничем помочь.
"Здесь покоится Джеймс Эван Уилсон. Онколог и мазохист".
Следует написать на моей могильной плите.
Но я мог помочь. Был один способ. Единственное оправдывающее мой эгоизм обстоятельство заключалось в том, что человеку, на которого я смотрел, было больнее, чем мне.
- Хаус, я добавлю анальгетик.
- Справлюсь.
- Боюсь, не справишься.
- Сам боюсь.
Он выгибался дугой, будто хотел выпрыгнуть из собственной шкуры. И было очевидно, что эти движения тревожат его ногу, и только ухудшают состояние.
- На тебя смотреть больно!
- Так избавь себя, и выйди уже отсюда!
- Ты с ума спятил, как я могу тебя оставить в таком состоянии?
- Можешь и оставишь.
- Нет, не оставлю.
- Ты эгоист хренов, извра....щенец! Тебе это нравится!
- Больной на голову, что ты несешь?
- Какой же я иди..от, не по...нимал... , тебе это нра...вится, нравится, что я теперь в полной твоей вла...сти. - Как же мне снова захотелось врезать ему кулаком по роже.
- Заткнись, лежи смирно! Хватит над собой издеваться!
- Ты хотел сказать... хватит над ТОБОЙ изде... ваться.
Мы орали друг на друга.
Он - от боли, я - от бессилия.
Эту ошибку я повторю еще один раз. Потом поумнею, но слишком поздно.
- Так нельзя! Хочешь заработать еще один инфаркт?
- Что ты предла...гаешь?
- Влить тебе морфин, козел несчастный.
- Нет!
- Да!
- Уилсон!!!
- Хаус!!!
Перестал его слушать, и нажал на кнопку, соблазнительно мигающую над головой моего сумасшедшего друга.
- Сукин сын, - выдохнул он.
Пару мгновений спустя он расслабился, мышечное напряжение спало. Только не успевшее наладиться дыхание, не только его, но и мое, выдавало прошедшую бурю.
- И что ты наделал, тварь безмозглая? - не вопрос, укор.
- Ты не сможешь сам с этим бороться. Тебе нужна помощь, элементарная помощь химических препаратов. Ничего постыдного в этом нет.
- Не решай за меня, что я смогу, а что не смогу.
- Ты не можешь сам за себя решать, когда ты в таком состоянии, ты не в своем уме.
- Я. Всегда. В своем. Уме, - тихо сказал, но прозвучало зловеще.
- Хаус, послушай меня, тебе нужны лекарства, это невозможно.
- Не осталось ничего невозможного.
- Ты невозможный.
Но он уже меня не слышал.